Авторизация


На главнуюКарта сайтаДобавить в избранноеОбратная связьФотоВидеоАрхив  
Портрет Василия Васильевича Розанова. 1901г.
Автор: Пархоменко И. К.
Источник: Институт русской цивилизации
10:51 / 14.02.2014

Розанов Василий Васильевич (1856-1919), философ
Обыкновенным, любящим, негероическим и скромным был Розанов, утверждавший, что ученость — хорошо, святость — прекрасна, подвиг жизни и аскетизм — превосходно, но выше всего — скромность. А жизненным девизом Розанова были слова: «Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце, как это ни странно, а без этого пуста жизнь»
Василий Васильевич Розанов русский философ, писатель, мыслитель, публицист, литературный критик. Родился в г. Ветлуга Костромской губ. Закончил историко-филологический факультет Московского университета в 1882. Преподавал историю и географию в гимназиях Брянска, Ельца и Белого. Учениками Розанова в Ельце были С. Булгаков и М. Пришвин. В 1893 переезжает в С.-Петербург, где поначалу работает в Управлении Государственного контроля. В это же время начинает печататься в журналах «Русский вестник», «Русское обозрение», «Вопросы психологии и философии», а с 1899 становится одним из сотрудников в русской патриотической газете «Новое время». Был участником и одним из руководителей петербургского Религиозно-философского общества, откуда был исключен по указанию масонской организации, ложа которой была создана в этом обществе Мережковскими.

Творческая деятельность Розанова началась в 1886, когда вышла в свет первая его книга «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания». Книга успеха не имела, и Розанов от философии обратился к критике и публицистике. Вторая книга Розанова, принесшая ему известность, — «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария. С прил. двух этюдов о Гоголе» — вышла в С.-Петербурге в 1894. В книге отразилась любовь Розанова к великому писателю и мыслителю, автору «Братьев Карамазовых», учеником которого Розанов продолжал считать себя в течение всей своей жизни.

Ранние статьи Розанова составляют содержание последующих 5 книг: «Литературные очерки» (СПб., 1899); «Религия и культура» (сб. ст., СПб., 1899); «Сумерки просвещения» (сб. ст. по вопросам образования, СПб., 1899); «Природа и история» (сб. ст., СПб., 1900); «В мире неясного и нерешенного» (сб. ст., СПб., 1901). Семейному вопросу посвящена книга «Семейный вопрос в России» (т. 1—2, СПб., 1903). Главная тема последующих книг — христианство и вопросы церковной жизни: «Около церковных стен» (т. 1—2, СПб., 1906); «Русская церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование. Главный вопрос» (СПб., 1909); «Когда начальство ушло… 1905—06» (СПб., 1910); «Темный лик. Метафизика христианства». СПб. 1911; «Люди лунного света. Метафизика христианства» (СПб., 1911); «Л. Н. Толстой и русская церковь» (СПб., 1912).

В 1912 выходит книга Розанова «Уединенное», о которой Н. Бердяев сказал, что она «навсегда останется в русской литературе». Вслед за этим выходит книга «Опавшие листья. Короб 1» (СПб., 1913) и «Опавшие листья. Короб 2» (Пг., 1915), представлявшие наряду с «Мимолетным» (опубликовано впервые в 1994) вершину русской эссеистической прозы.
Одна из последних книг Розанова, вышедшая незадолго до его смерти, — «Апокалипсис нашего времени» (№ 1—10, Сергиев Посад, 1917—18).

Все написанные Розановым книги и статьи проникнуты одной мыслью — мыслью о судьбе России. «Дана нам красота невиданная. И богатство неслыханное, — признавался писатель и тут же добавлял: «Но глупые дети все растратили. Это русские». С другой стороны, как бы отвечая тем, кто упрекал Россию в нецивилизованности, Розанов категорически утверждал, что Русский Народ более чем цивилизован, он — культурен, ибо за его плечами более чем 1000-летняя духовная культура: «Русский Народ и при безграмотности или малой грамотности есть уже культура, ибо культура — не в книжках, а в башке. Культура — в совести, душе, правде, Боге».
Народ Русский, писал Розанов, это народ с державным инстинктом, сознающий, что он «построил Царство» терпением и страданием, как мужик, солдат и поп. И разрушать свою работу никогда не станет.
Государство Розанову представлялось силой, которая «ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха». Вот почему единственный порок государства — это его слабость: «Слабое государство не есть уже государство, а просто его нет».

История России XIX в. казалась Розанову «сплошным безумием». Это безумие заключалось в том, что все общество «чихало и хихикало», когда негодяи гонялись с пистолетами, ножами и бомбами за престарелым Государем, когда Россия, в сущности, отступила перед «гнуснейшими самозванцами» — самодовольным Желябовым, его любовницей Софьей Перовской, «заблудившейся гулящей девчонкой» Верой Фигнер и др. «Со времен декабристов, — приходит к выводу Розанов, — Россия была вся революционна, литература была революционна… И, конечно, падала Монархия весь этот век, и только в феврале это кончилось».
И все началось с неблагородного хрюканья, когда пришел разночинец. Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью… И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом мрачного демона отрицания; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина».

По-своему рассматривал Розанов и вопрос о социальной справедливости. Для него он был вопросом о 9 дармоедах из 10, а вовсе не о том, чтобы отнять и поделить между всеми: «Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. “Упразднить” же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них “большинство голосов”, да и просто кулак огромнее».
Что касается т. н. демократии, то она, по Розанову, имеет «под собою одно право, хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями». В том же случае, когда демократия начинает морализировать и философствовать, она обращается в мошенничество: «Тут-то и положен для нее исторический предел».
Как бы подводя итог своим размышлениям о демократии, Розанов писал в авг. 1917: «Демократия обманула Россию, и Россия теперь оставляет демократию. А если это больно, то надо было думать не теперь, когда больно, а когда плакала Россия, когда кричал Керенский и тоже плакал; когда “ребятушки” наши братались и потом сдавались, а “рабочие” оставляли Россию без паровозов, без вагонов, без ремонта, очень хорошо зарабатывая на общем бедствии».
Говоря о широком распространении в России материалистических и атеистических доктрин, Розанов заявляет, что сущность XIX столетия — в «оставлении Богом человека». Ни к чему хорошему, это, разумеется, привести не могло, и век двадцатый подтвердил правоту этого розановского пророчества.

Считая христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества, Розанов подчеркивал, что именно в грусти человек — естественный христианин, а в счастье он естественный язычник. Вот почему Христос открывается тому, кто способен страдать и плакать: «Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет, увидит его непременно. Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие».
Евангельский дух, считает Розанов, это дух светлой радости, дух прощения, примирения и любви к людям, дух открытости и душевной щедрости. Это дух народов, которые, едва восприняв первые впечатления жизни, назвали себя «светлыми», «arioi» … «Небесная радость, которая слышится в Евангелии, склоняется к земной радости, которой проникнута арийская жизнь…»

Христианская религия, писал Розанов в статье «Место христианства в истории», есть своего рода нравственный закон, которым следует руководствоваться в жизни и который нельзя связывать с наукой, ибо, каковы бы ни были наши знания, Нагорная проповедь Спасителя останется вечной правдой, к которой мы не перестаем прибегать, пока не перестанем чувствовать горе и унижение, пока останемся людьми.
Однако Розанов был не просто христианином, он был православным, считавшим, что Православие в высшей степени отвечает гармоничному духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу. Православное мироощущение, по его словам, есть подлинная веселость без вина и опьянения, удивительная легкость духа без какого бы то ни было уныния. Вот отчего прп. Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский неизменно бывали светлы, радостны, жизненны, а с уст их слетали шутки и прибаутки. Вот отчего прп. Серафим Саровский обращался к людям со словами «Радость моя».

Душа Православия, подчеркивал Розанов, в даре молитвы, тело его — обряды, культ. Вот почему тот, кто любит Народ Русский, не может не любить церкви: «Потому что Народ Русский и его церковь — одно. И только у русских это — одно».
Сущность молитвы, по Розанову, в признании своей ограниченности во времени и пространстве. Молитва порождается сознанием своей греховности, своего ничтожества, совершенной примиренностью души со всеми людьми, жаждой Божьей помощи, надеждой и верой в чудо этой помощи. Вот почему религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора: «Кто молится — победит всех, и святые будут победителями мира».
Розанов был убежден, что не может быть подлинной духовности без веры в бессмертие. При этом в отличие от Достоевского он говорит не об идее бессмертия, не о чувстве бессмертия, порождаемом любовью: «Душа не умирает в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему все должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть».
Розанов был солидарен с П. Флоренским о том, что нельзя найти Христа вне Церкви, ибо Христа вне Церкви нет: «Именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла “аки Бога”, без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся».

Вспоминая о своей жизни, Розанов признается, что он не сразу пришел к осознанию роли Церкви в человеческой жизни. Он вспоминает, что прежде любовался ею, восхищался, соображал, оценивал пользу и лишь в зрелом возрасте почувствовал, что Церковь нужна ему: «Нужно мне — с этого начинается все. Церковь основывается на “НУЖНО”. До этого, в сущности, и не было ничего». Именно в Церкви обретается та самая божественная правда, кою взыскует душа русского человека. И, обращаясь к кротким верующим старушкам, Розанов призывает их: «Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите: ее некому больше беречь».
Высоко оценивая православное духовенство, которое блюдет душу народа, Розанов считал, что невозможно осуждать его, ибо это ведет к гибели народа и человечества.
Великая задача, над которой трудились духовенство и Церковь в течение 900 лет, заключалась, по мнению Розанова, в «выработке святого человека, выработке самого типа святости, стиля святости; — и благочестивой жизни». В этом смысле русский святой есть глубоко народный святой, одержимый великой любовью к людям. Без этой любви не бывает русского святого человека.
Подлинный прогресс, по Розанову, это не технический прогресс, который хотя и необходим, но ничего не дает душе человеческой. «Душа в нем не растет. И душа скорее даже мается в нем». Настоящий прогресс, и в этом Розанов не сомневается, осуществляли Серафим Саровский, Амвросий Оптинский: «Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять. “Выпрямила” — сказал впечатление от Венеры Милосской Г. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже “выпрямили” душу русского человека, но “выпрямление” выше русских мучеников не поднималось».

«Болит душа за Россию» — эти слова могли бы стать эпиграфом к творчеству Розанова, ко всем его размышлениям о судьбе Отечества на рубеже XIX—XX вв., когда оно было поражено ядом разрушительного нигилизма, революционного демократизма и импотентного либерализма.

«Кто любил Англию, называется Питтом, — с горечью констатировал Розанов в “Мимолетном”, — а кто любит Россию, называются “патриотами”, черносотенниками, зубрами. А между тем, продолжал он, «открыть Россию, ее достоинство, ее честь — это гораздо труднее в 19…, в 1856—1910, нежели было в 1492 открыть Америку». Будучи убежденным, что честь России вовсе не мифическая вещь, что открытие и признание ее делает русского человека истинно русским, Розанов искренне ненавидел тех, кто ругает и презирает свою родину. Самым отвратительным персонажем в русской литературе был для него Смердяков, «подлец-приживальщик», утверждавший, что Россия — одно лишь невежество, что Россию нужно завоевать французам с тем, чтобы он, Смердяков, смог бы в Париже открыть парикмахерскую. Не случайно, что этот лакей «с гитарой» казался Розанову подлинным дьяволом, бесом «в смокинге», более страшным, чем все демоны «в плаще и сиянии».

«У нас нет мечты своей родины, — к такому выводу приходил Розанов, видя в этом главную причину бед и несчастий России. — У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У француза «Chere France», у англичан «Старая Англия». У немцев «наш старый Фриц». Только у прошедшего русскую гимназию и университет — «проклятая Россия». Как же не удивляться, что всякий русский с 16 лет пристает к партии «ниспровержения государственного строя».
Только доучившись до шестого класса гимназии, — вспоминал Розанов о своем детстве, — узнал, что «был Сусанин», и «сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков… И очень многие гимназисты до IV класса не доходят: все они знают, что у человека 32 позвонка и не знают, как Сусанин спас Царскую Семью… Потом университет. У них была Реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум. Там — римляне, у русских же Чичиковы. Как не взять бомбу, как не примкнуть к партии «ниспровержения существующего строя».

Вслед за Достоевским, призывавшим к самоуважению, Розанов утверждает: «Мы не уважали себя. Суть Руси, что она не уважает себя». Подлинным заклинанием, стихотворением в прозе звучат слова Розанова о том, что счастливую и великую родину любить не велика вещь. «Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша “мать” пьяна, лжет, и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная будет являть одни кости, — тот будет “русский”, кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого».
Розанов много размышлял о сущности русской идеи, подчеркивая при этом, что русская идея заключается в тайной жажде правды, любви и добра. Для автора «Опавших листьев» и «Мимолетного» воплощением русской идеи был прп. Серафим Саровский, призывавший к стяжанию Духа Святого и прп. Амвросий Оптинский, также видевший путь к Богу в смирении, вере, послушании.
Русская идея у Розанова — это идея единства духа и плоти, души и тела, мысли и чувства, Церкви и личности и всех вместе — с Богом. Мечта о целостности человеческой личности порождалась у него неприязнью к христианскому аскетизму, европейскому рационализму и утилитаризму, разрывом между духовным и физическим началом.
И, наконец, русская идея для Розанова проявлялась в светлом радостном и гармоничном православном жизнеприятии с его пронзительным чувством природы, Родины, чувством «строгим, сдержанным, неречистым», представляющим одно «великое горячее молчание» и целомудренную застенчивость.

В статье «Возле русской идеи»… Розанов, размышляя о мысли Бисмарка относительно женственности русского национального характера и мужественности «германского элемента», якобы предопределяющего рабскую подчиненность России, заметил, что, хотя муж есть глава дома, хозяйкою его обыкновенно бывает жена. Куда шея захочет, туда голова и поворачивается, гласит народная мудрость. Вот почему миссия России в европейском христианском сообществе заключается в том, чтобы «докончить» дом, строительство его, подобно тому, как женщина «доканчивает» холостую квартиру, когда входит в него «невестою и женою» домохозяина.
Женственное начало, уступчивость, мягкость, по словам Розанова, обладает необыкновенной силой, это своего рода «овладение, приводящее к тому, что не муж обладает своей женой, но она обладает своим мужем». Одну из особенностей русского национального характера Розанов видел в том, что русские, беззаветно отдаваясь чужим влияниям, сохраняют в самой «отдаче» свое «женственное я»: непременно требуют в том, чему отдаются, — кротости, любви, простоты, ясности; безусловно ничему «грубому», как таковому, русские никогда не поклонились, не «отдались»… Напротив, когда европейцы «отдаются русскому», то отдаются самой сердцевине их, вот этому «нежному женственному началу», т. е. отрекаются от самой сущности европейского начала, вот этого начала гордыни, захвата, господства. «Русские принимают только тело, но духа не принимают. Чужие, соединяясь с нами, принимают именно дух».
Русский Народ, по Розанову, призван к идеям, чувствам, молитвам, но не к господству. Именно в этом видел писатель ответ Бисмарку и кайзеру Вильгельму, утверждавшим, что славяне с их женственным началом являются лишь материалом, удобрением, почвой для «настоящей», «высшей» нации (Германии. — Ю. С.) с ее высоким историческим призванием.

Продолжая развивать мысли своего духовного наставника Достоевского, Розанов утверждает, что основной «русский мотив» — это мотив жалости и сострадания, который не исчезает даже тогда, когда русский человек (вроде странного идеалиста 40-х Печорина) переходит в католичество. Не случайно Печорин, став иезуитом, сделался «братом милосердия» в одном из ирландских госпиталей.
Сущность «русского социализма» Розанов видел в его первоначальной женственности, т. е. в расширении «русской жалости», сострадания несчастным, бедным, неимущим, что и отличает его от социализма европейского, в основе которого «жесткая, денежная и расчетливая идея (марксизм)».

Не случайно, что в дарвинистском учении, говоря словами Розанова, русских людей привлекало больше всего то, что оно способствовало умалению гордыни, заставив человека происходить вместе с животными и от них: «Русское смирение и только. Везде русский в “западничестве” сохраняет свою душу… и ищет в неясном или неведомом Западе, в гипотетическом Западе, условий или возможностей для такого высокого диапазона русских чувств, какому в отечестве грозит кутузка».
Если Достоевский говорил о простодушии как отличительной особенности русского национального характера, то Розанов называет это свойство благодушием: «Слава Богу, все спасает русское благодушие. Везде подсолнухи — и отлично. Везде деревня — и прекрасно… И наконец я могу сказать: “Провалитесь вы, мессианцы, с вашим Карлом Марксом и Энгельсом”… Спасение, и реальное, действительное России, наконец, — нашей матушки Руси, которая правда же вам матушка и отечество — заключается в том, чтобы, сняв шляпу перед всем честным народом, сказать Плеханову, сказать кн. Кропоткину, сказать Герману Лопатину, сказать благородному Дейчу: “Всю-то мы жизнь ошибались. И завели мы тебя, темный и доверчивый народ, — завели слепо и тоже доверчивые русские люди, — в яму. Из которой как выбраться — не знаем. А только ты уж прости нас, грешных. Все делали по доверию к этим западным звездочетам, вместо того чтобы смотреть под ноги и помогать нашей слабой Руси делом, словом и помышлением”».

Все эти высказывания Розанова выдержаны в типично славянофильском духе, который чувствуется и на страницах мн. др. его сочинений. «Славянофильство нельзя изложить в 5-копеечных брошюрах…Славянофильство непопуляризуемо. Но это — его качество, а не недостаток. От этого оно вечно. Его даже вообще никак нельзя “изложить”. Его можно читать в его классиках. Научиться ему. Это культура».

В историю отечественной словесности Розанов вошел и как замечательный историк литературы, острый и независимый критик, суждения которого лишены однозначности в оценке литературных явлений.
В статье «Возле русской идеи» (1911) Розанов не без основания утверждает, что русская литература, будучи «сплошным гимном униженному и оскорбленному человеку, открыла западному читателю эру нового нравственного миропонимания». Русские классики, по его мнению, внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность: «Русская точка зрения на вещи совершенно не походит на французскую, немецкую, английскую; совершенно другая; она оспаривает их и почти хочется сказать — побеждает их. Русское воззрение на вещи, на лицо человеческое, на судьбу человеческую… все это выше, одухотвореннее, основательнее и благороднее. Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницания у нас относятся исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли Русские не имеют соперников». Именно в этом причина необыкновенного и исцеляющего воздействия отечественной классики на зарубежных читателей, воздействие «не на формы творчества, а на душу, разумеющую и чувствующую».

Однако, в целом, отношение Розанова к русской классике было неоднозначно. Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров, по его словам, «возвели в перл нравственной красоты и духовного изящества слабого человека, безвольного, в сущности ничтожного человека, еще страшнее и глубже — безжизненного человека, который не умеет ни бороться, ни жить, ни созидать, ни вообще что-либо делать: а вот видите ли великолепно умирает и терпит!!!» («Мысли о литературе»).
Самые, пожалуй, резкие, почти злые слова в адрес русской классики содержатся в «Апокалипсисе нашего времени»: «По содержанию литература русская есть такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только “как они любили и о чем разговаривали”… Да уж давно мы писали в “золотой век своей литературы”: “Дневник лишнего человека”, “Записки ненужного человека”. Тоже — “праздного человека”. Выдумали “подполья” всякие… Мы как-то прятались от света солнечного, точно стыдясь за себя».

Главный порок отечественной литературы Розанов видел в «непонимании и отрицании» России, в том, что она, начиная с сатир Кантемира и Фонвизина, не просто хулила, но проклинала российскую действительность: «После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова (“Обломов”), администрация у Щедрина (“Господа ташкентцы”) и история (“История одного города”), купцы у Островского, духовенство у Лескова (“Мелочи архиерейской жизни”), и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция».

Эти слова были написаны в 1918, а еще ранее, в 1911, Розанов писал, что послегоголевская литература подготавливала «конец России»: «Бунин в романе “Деревня” каждой строкой твердит: “Крестьянство — это ужас, позор и страдание”. То же говорит Горький о мещанах, то же гр. А. Н. Толстой — о дворянах… Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пусто место, которое остается завоевать “соседнему умному народу”, как о том мечтал Смердяков в “Братьях Карамазовых”».

Особое внимание уделяет Розанов роли Гоголя и Лермонтова в литературной и духовной жизни России. Великого прозаика-сатирика и великого поэта-лирика Розанов называет необыкновенными точками в истории русского духовного развития. Оба они, по словам критика, имеют «паралеллизм себе в жизни здешней и какой-то нездешней. Но родной их мир — именно не здешний. Отсюда некоторое их отвращение к реальным темам…». Нет поэта более космичного и более личного, нежели Лермонтов, приходит к выводу Розанов и продолжает: «Звездное и царственное — этого нельзя отнять у Лермонтова; подлинно стихийное, “здешнее начало” — этого нельзя у него оспорить. Тут он знал больше нас, тут он владел большим, чем мы, и это есть просто факт его биографии и личности».

Называя Лермонтова метеором, свалившимся на землю, критик не устает повторять, что «материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная», что, если бы он прожил еще несколько лет, он бы «выключил» Гоголя из русской литературы, и вся история России совершилась бы иначе: «И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли “спасение России”. Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли — неведомо».
В Лермонтове была срезана, по Розанову, самая «кромка» нашей литературы. «Если бы судьба отпустила бы ему несколько лет земной жизни, он, несомненно, поднялся бы до пушкинской высоты и сделал бы невозможным Гоголя в русской литературе…».

Что же касается Гоголя, то Розанов признает его силу духа, сказавшуюся в «необозримых влияниях»: «Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем». Пафос творчества Гоголя Розанов видит в «великой жалости к человеку». Даже гоголевский лиризм проникнут этой жалостью, скорбью, «незримыми слезами сквозь видимый смех». Подчеркивая, что Гоголь в русской литературе — это целая Реформация, критик отмечает у него необыкновенное чутье слова, неповторимый дух языка, особую завершенность и отделанность каждой фразы. «Перестаешь верить действительности, — признается Розанов. — Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему».

Однако гоголевская магия слова имела для Розанова и свою оборотную сторону. Гоголь был для него не только гением языка, но и формы, что и позволило ему «с такой яркостью очертить и выразить “пошлость пошлого человека”, но не позволило выразить русского “одушевления”, “русской душевности”: “Состоит ли Русь и, главное, выросла ли она из мошенников или из Серафима Саровского и Сергия Радонежского” — это еще вопрос, и большой вопрос. Дело в том, что не Гоголь один, но вся русская литература прошла мимо Сергия Радонежского. А он (Сергий Радонежский) есть».

Анализируя повесть «Нос», Розанов подчеркивает, что, в сущности, в ней нет содержания, а если и есть, то «пустое, ненужное, неинтересное, не представляющее никакой важности». Что касается формы, т. е. как рассказано, то она «гениальная до степени недоступной решительно ни одному нашему художнику, по яркости, силе впечатления, удару в память и воображение, она превосходит даже Пушкина, превосходит Лермонтова. У Гоголя невозможно ничего забыть. Никаких мелочей. Точнее, у него все состоит из мелочей, но они сделаны так, что каждая из них не уступит Венере Медицейской».

Вновь и вновь не устает повторять Розанов, что весь Гоголь, кроме «Тараса и малороссийских вещиц, есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому “как” сказано и рассказано». Соглашаясь с Пушкиным в том, что главная гоголевская тема — «пошлость пошлого человека», Розанов иронизирует — «удивительное призвание» и упрекает Гоголя за то, что тот не нашел ничего более интересного.
По словам Розанова, Гоголь вошел в историю русской литературы как родоначальник «иронического настроения», но не как основатель «натуральной школы». Его творения представляют своего рода «мозаику слов», где нет живых лиц, лишь одни «крошечные восковые фигурки», абсолютно неподвижные, т. е. безжизненные. Критик отмечает, что ни в одном произведении Гоголя нет «развития в человеке страсти, характера и пр.: мы знаем у него лишь портреты человека instatu, недвижущегося, не растущего или умаляющегося. И кажется, так же он относится к природе: бури, ветра, даже шелестящих листьев и травы он не описал; на всей огромной панораме его живописи ничто не движется, — и это, конечно, не без связи с характером его гения».

Гоголь, считает Розанов, не был ни реалистом, ни натуралистом. Принятие его за натуралиста и реалиста было величайшим заблуждением, когда все сочли «Ревизора» и «Мертвых душ» за копию с действительности, подписав под этими творениями «С подлинным верно». В этих произведениях, продолжает Розанов, Гоголь показал всю Россию «бездоблестным бытием, показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного “Мертвым душам”, конечно, нет в живой жизни и в полноте живой жизни» (Мысли о литературе). Создав т. о. иллюзорное и «неутешное зрелище себя», Гоголь заплакал, зарыдал о нем и заставил плакать и рыдать всю Россию. Даже сам Пушкин после чтения «Мертвых душ» опечалился, заметив при этом: «Боже, как грустна наша Россия!»

С присущей ему парадоксальностью Розанов называет Гоголя политическим писателем, подчеркивая, что после Гоголя «стало не страшно ломать». Чего жалеть всех «мертвых душ», всех этих собакевичей, плюшкиных, маниловых и коробочек?
Считая «Ревизора» и «Мертвые души» лубочными творениями и сравнивая их с лубочной живописью, которая гораздо ярче настоящей, Розанов утверждает, что в тайной глубине своей Гоголь — это «пошлость и мерзость». Подумать, что он «понял и отразил нашу Русь, — нашу Святую и прекрасную (во всех ее пороках) Русь, — с ее страданием, многодумием, с сложностью — это просто глупо, — заявляет Розанов и продолжает, — ничего праведного, любящего, трогательного, глубокого не пошло от Гоголя. От него именно пошла одна мерзость. Вот это — пошло. И залило собой Русь. Нигилизм — немыслим без Гоголя и до Гоголя».

Однако вряд ли можно согласиться с этими утверждениями Розанова, с тем, что Гоголь никогда не менялся, не развивался, что в нем «не перестраивалась душа, не менялись убеждения», что после Фонвизина и Грибоедова Гоголь ничего не дал русской литературе. Ведь в результате происшедшей в нем духовной эволюции автор «Выбранных мест…» не уставал взывать к необходимости совершенствования таланта с совершенствованием душевным, заявляя, что всякому надо заглянуть в собственную душу, прежде чем приходить в смущение от окружающих беспорядков.
«Выбранные места…», которые по праву можно считать продолжением первого тома «Мертвых душ», вне сомнения, выводили русскую литературу н новую дорогу духовно-нравственных исканий. Иными словами, именно Гоголь поставил проблему, которую в ХХ в. М. Пришвин определит как проблему «творческого поведения» или, говоря словами самого Гоголя, «высветления» человеческого в человеке.
Гоголь был убежден, что отечественная словесность еще не выразила душу русского человека в том идеале, в каком он должен быть. Иначе говоря, Гоголь поставил перед русской литературой задачу, которую она будет решать на протяжении почти двух столетий и о которой сам Розанов неоднократно писал в течение всей своей жизни.

Вряд ли можно согласиться и с негативной оценкой Розановым комедии Грибоедова «Горе от ума», которую он называет «страшной», «подлой», «гнусной», «самым неблагородным произведением во всей всемирной истории», а ее автора считает «окаянным гением», творящим «окаянные дела», разрушающим дома всех честных людей и ведущим всех за собою в некую пустыню, где негде уснуть и отдохнуть.
Решительно вставая на сторону Скалозуба, Розанов заявляет: «Замолчи, мразь, — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек, на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место-то, ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать, и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: “Ребята, за мной”, и повести полк на штурм и умереть впереди полка…».
Гоголь и Грибоедов, Кантемир и Фонвизин нанесли, по мнению Розанова, вред России своим непониманием и отрицанием ее и способствовали возникновению и распространению отечественного нигилизма и, в конечном счете, краху Российской империи в 1917.

Розанов отдает должное субъективной честности и бескорыстию Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Деятельность Добролюбова, по его словам, вошла органическим звеном в культурное развитие русского общества, и редкий человек не вспомнит, как в юности за чтением Добролюбова забывались схоластические университетские лекции. Однако отрицательная сторона его деятельности состояла в ложности почти всех его литературных оценок: «Совершенное непонимание художественного отношения к жизни было его отличительной чертой — естественное последствие исключительности его духовного склада. Не будучи в силах понять что-либо непохожее на него самого, Добролюбов сумел подчинить своему влиянию все “третьестепенные дарования”». В то же время действительно великие дарования (Достоевский, Тургенев, Островский, Гончаров, Л. Толстой), видя, как критика «говорит что-то, хотя и по поводу их, однако как бы к ним совсем не относящееся, отделились от нее, перестали принимать ее указания в какое-либо соображение» (Мысли о литературе).

По мнению Розанова, Чернышевский, Добролюбов, Писарев сделали для образованности русской столько же вреда, сколько Греч, Булгарин, Клейнмихель. Именно они попытались «захрюкать» Пушкина: «Чтобы “опровергнуть” Пушкина — нужно ума много. Может быть, и никакого не хватит. Как бы изловчиться, — какой прием, чтобы опровергнуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно. Очень просто. Так судьба и вывела против него Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.
Не для житейского волнения…
 — Хрю! Хрю!
— Хрю.
— Еще хрю.
И пусть у гробового входа…
 — Хрю!
— Хрю! Хрю!
И Пушкин угас. Сгас. “Никто его больше не читает”». Подобный саркастический тон объясняется тем, что Пушкин был для Розанова воплощением гармонии и согласия, русскости и благородства. Именно его, а не Гоголя называет он основателем натуральной школы в русской литературе. Пушкин для Розанова — символ вечно живой жизни: «Он весь в движении, и от этого-то так разнообразно его творчество. Оно представляет собой идеал нормального, здорового развития, делает нас чище и благороднее, и потому, любя его поэзию, каждый остается самим собою».

Сущность Пушкина, по Розанову, выражается в совершенной естественности в нем русского, возвеличившегося до величайшей, до глубочайшей и высочайшей общечеловечности. Если Карамзин украшал русского, то Пушкин «открыл русскую душу»: «Он разбил зеркало. Он велел оставаться дурнушкою; но взамен внешней красивости, которой ей недостает, он речами своими и манерой обращенья вызвал всю душу ее наружу, так сказать, потащил душу на лицо; и дурнушка стала бесконечно милым и дорогим для русского сердца существом… Пушкин открыл русскую душу — вот его заслуга».

Глубокое нравственное здоровье, пронизывающее творчество Пушкина, предохраняет читателя от всего пошлого. Пушкин — это ясность, уравновешенность и какая-то странная вечность: «Ничего не устарело в языке, в течении речи, в душевном отношении автора к людям, вещам, общественным отношениям. Это чудо. Пушкин нисколько не состарился; когда и Достоевский, и Толстой уже несколько устарели, устарели по самой нервозности своей… Гений Пушкина нельзя объяснить, как нельзя объяснить чудных свойств алмаза».

Пушкин, заключает Розанов, есть вся русская словесность, где на протяжении томов нет ничего язвительного: «Это прямо чудо… А как он негодовал! Но ядом не облил ни одну свою страницу. Вот почему он так воспитателен и здоров для души. Во всех его томах ни одной страницы презрения к человеку».
Если в Гоголе воплотилось могущество слова, то в Пушкине Русь увенчала памятником красоту русской души: «Он возвел в идеал и свел к вечному запоминанию русскую простоту, русскую кротость, русское терпение; наконец, русскую всеобъемлемость, русское всепонимание, всепостижение».

Достойным продолжателем пушкинской традиции Розанов считает Достоевского, который, по его словам, выразил суть русской души: «не просто “суть”», а «суть сутей». Вспоминая свои гимназические годы, Розанов признавался, что еще в шестом классе он всю ночь не мог оторваться от «Преступления и наказания» и что ему казалось, будто он сам написал эту книгу.
Говоря о «почвенниках» в связи с Достоевским, Розанов подчеркивал, что это есть «другое имя славянофилов, и славянофильство, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинетное и отвлеченно-философское. В самом деле Россия есть “почва”, из которой произрастают “свои травы”».

Считая себя литературным и духовным учеником Достоевского, Розанов называет его «диалектическим гением», сквозь все творчество которого проходит «религиозный вопрос». Этот вопрос занимает немалое место и в романе «Преступление и наказание», где раскрыта «идея абсолютного значения личности». Вот почему все, что совершается в душе Раскольникова, иррационально, он до конца не знает, почему ему нельзя было убивать процентщицу.
Показав иррациональность человеческой природы, Достоевский, по словам Розанова, выступает в защиту не относительного, но абсолютного достоинства личности, которая никогда и ни для чего не должна быть средством. Говоря о Достоевском как о глубоком аналитике человеческой души, Розанов подчеркивает, что он не просто аналитик, но аналитик «неустановившегося в человеческой жизни и в человеческом духе».

Религиозный вопрос находится в центре внимания и в романе «Братья Карамазовы», который анализируется Розановым в статье «Легенда о Великом инквизиторе». Удивительными по глубине мысли и красоте образов называет критик слова Зосимы о дарованном нам тайном сокровенном ощущении живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высоким, соприкосновением с которым живо все живое на земле.
Настоящий русский вопрос, по Розанову, это вопрос о существовании Бога и бессмертия, вопрос, который терзает русских мальчиков, случайно встретившихся в трактире. Греховность человеческой природы и святость религии — главное в романе «Братья Карамазовы»: «Без сомнения, высочайшее созерцание судеб человека на земле содержится в религии. Ни история, ни философия или точные науки не имеют в себе и тени той общности и цельности представления, какое есть в религии. Это одна из причин, почему она так дорога человеку и почему так возвышает его ум, так просвещает его».
Соглашаясь с Достоевским об очищающем значении страдания в духовном возвышении личности, Розанов повторяет: «Всякую горесть должен человек благословлять, потому что в ней посещает его Бог. Напротив, чья жизнь проходит легко, те должны тревожиться от воздаяния, которое для них отложено».

Касаясь вопроса о «карамазовщине», Розанов подчеркивает, что оно, как и понятие «обломовщина», становится все более и более нарицательным, служащим для определения одной из особенностей национального характера. При этом Розанов излагает свое понимание этих двух понятий: «обломовщина» — это состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности, чистоте и эпическом спокойствии. «“Карамазовщина” — это именно уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но в жажде найти, испытывает движения во все стороны…»
Душой романа «Братья Карамазовы» Розанов считает «Легенду о Великом инквизиторе» (у Достоевского она называется поэмой. — Ю. С.), смысл которой, по словам критика, в раскрытии сущности идеи католицизма, порождаемой стремлением устроить благополучие на земле, воспользовавшись слабостями человеческой природы. В этом смысле католицизм есть своего рода «понижение небесного учения до земного понимания, приспособление божеского к человеческому».
Гибельность советов могучего и умного духа, искушавшего в пустыне Христа, заключается в том, что отвергая высокие небесные идеалы и сводя все к физической сытости, нечистый, в сущности, толкает человечество в никуда. Вот почему Великий инквизитор оказывается, в конечном счете, не благодетелем людей, а верным слугой антихриста, духа отрицания, небытия и смерти.

«Легенда», по словам Розанова, отличается необычайной глубиной замысла и величайшим единством построения: «Самая горячая любовь к человеку сливается с совершенным к нему презрением, безбрежный скептицизм — с пламенною верою, сомнение в зыбких силах человека — с твердою верою в достаточность своих сил для всякого подвига; наконец, замысел величайшего преступления, какое было совершено когда-либо в истории, с неизъяснимо высоким пониманием праведного и святого. Все в ней необыкновенно, все чудно».

Именно это предопределило тот высокий уровень творения Достоевского, уровень, на котором, по словам критика, удерживался в свое время Платон и немногие другие.
Особое внимание уделяет Розанов отношению Достоевского к французской революции, в которой «был скрыт исступленный могучий, гениальный лакей (Фигаро, «Племянник Рамо» Дидро). Русская святость и восстала на этот “дух зависти и уныния”… Достоевский первый и впервые с 1789 внес новое слово в революцию… И слово это — не самого Достоевского, не лично его. Он его подслушал в каторге и подслушал в русских монастырях, он разглядел его в Лике Плачущей Богородицы с Младенцем».
Розанов был одним из первых, кто высоко оценил антинигилистический роман Лескова «На ножах», который он называет интересным, волнующим, полным мыслей, лесковской наблюдательности, и который он рекомендовал для обязательного чтения всем русским мальчикам и девочкам с целью прививания иммунитета к нигилистической заразе. Подчеркивая, что пафос Лескова — драма народная, Розанов называет его «Чертогона» и «Колыванского мужа» «изумительными, полными русской жизни и русской сути».

Неоднозначным было отношение Розанова к Л. Толстому, с которым он познакомился во время своей поездки в Ясную Поляну. Толстой, по его словам, научил своих читателей верить в русскую землю, в глубину и красоту русского духа, жаждущего совершенства и святости. Заслуга Толстого в том, что он «ввел русский дух в оборот всемирной культуры», показав в «художественных образах невыразимой прелести все своеобразие, всю глубину и всю красоту русского духа, от дворцов до деревенских изб. В “Войне и мире” и в “Севастопольских рассказах”, в “Казаках” и “Анне Карениной” Толстой “показал этот дух простым и ясным, добрым и выносливым, чуждым мишуры, рисовки, риторики и ходульности… Вот все, что нам нужно знать, чтобы сохранить веру в свою землю и удержаться от присоединения к резкой критике против нее, откуда бы она ни раздавалась”». (О писательстве и писателях).
По убеждению Розанова, Толстой никогда не был только романистом, он был еще и мыслителем: «Что бы ни писал Толстой, всегда заметно для внимательного читателя, что он есть вечный и неутомимый философ, что он философствует образами; и только потому, что тема его философии есть “человек” и “жизнь”».

Розанов ценил в Толстом уважение к семье, к трудящемуся человеку. Именно поэтому писатель не закончил своих «Декабристов», поняв, что они «суть те же “социал-женихи”, хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь, и Толстой легко бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное. То, что он не кончил “Декабристов” — столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил “Войну и мир” и “Каренину”».
Благородство Толстого, по мнению Розанова, в том, что среди духовной мглы, безверия и нигилизма он бесстрашно бросил клич: «К идеалу»: «Никто не запряжен у нас был так в сторону благородных великих идеалов. В этом его первенство над всей литературой».

С др. стороны, Розанов был убежден, что как писатель Толстой ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя, хотя как благородный человек он был выше их всех. Розанов признает великое мастерство толстовского слова, однако считает, что у него нет созданий «такой чеканки, как “Песнь о купце Калашникове”, — такого разнообразия “эха”, как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как “Мертвые души”». У Пушкина, заявляет критик, даже в отрывках, мелочах, в зачеркнутых строках нет ничего плоского или глупого: «У Толстого плоских мест множество».

Розанов находит противоречивой мысль Толстого о «непротивлении злу насилием». Он замечает, что если рассматривать фразу «не противиться злому» буквально, то ее следует понять так: «Предоставь злу совершаться по законам природы физической, природы человеческой… больного не лечи, от града и засухи полей не оберегай, и, наконец, когда торговец-кулак хочет обмануть тебя при покупке леса — обмана его не замечай и ни в коем случае его не обнаруживай…» Противоречие этой нравственной заповеди Толстого Розанов находит и в поступках писателя, когда тот помогал голодающим (а голод — это зло), когда Толстой приглашал медиков во время болезни своего сына. Иными словами, Розанов одним из первых подметил, что одной любви и смирения недостаточно, чтобы противостоять злу, что непротивление злу нередко превращается в пособничество ему. Впоследствии эту мысль Розанова разовьет известный отечественный мыслитель И. А. Ильин в книге «О сопротивлении злу силою». И наконец, Розанов приходит к выводу, что Толстой с его стремлением обновить и поправить христианство, Священное Писание не был вовсе религиозным человеком с религиозной душою.

Что касается Чехова, то он, по словам Розанова, довел до совершенства, до гения обыкновенное изображение обыкновенной жизни: «“Без героя”, — так можно озаглавить все его сочинения, и про себя добавить не без грусти: “без героизма”… И как характерно, что самый даже объем рассказа у Чехова — маленький. Какая противоположность многотомным романам Достоевского, Гончарова; какая противоположность вечно героическому, рвущемуся в небеса Лермонтову». Признавая, что Чехов довел до высшего совершенства жанр обыкновенного рассказа, Розанов приходит к убеждению, что в Чехове Россия полюбила себя такой, как она есть — «обыкновенной, негероической, скромной и совестливой».

Именно таким обыкновенным, любящим, негероическим и скромным был сам Розанов, утверждавший, что ученость — хорошо, святость — прекрасна, подвиг жизни и аскетизм — превосходно, но выше всего — скромность. Не случайно жизненным девизом Розанова были слова: «Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце, как это ни странно, а без этого пуста жизнь».

«Только в старости узнаешь, — признавался на склоне лет Розанов, — что надо было хорошо жить. В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении — единственный и “светлый гость” в “комнату” — в душу».


Комментарии:

Для добавления комментария необходима авторизация.